Золотые буквы недавно открытой надписи поблескивали в полумраке. То была трудная, скрупулезная работа, прерывавшаяся буквально каждые несколько минут: нужно было сфотографировать весь процесс, фазу за фазой. Но понемногу из-под слоя медной зелени, смешанной со смолой, все ярче выступал аурипигмент готических букв, впервые открывавшихся взору с тех пор, как пятьсот лет назад Питер ван Гюйс закрасил их, чтобы еще надежнее сокрыть тайну.

И вот теперь надпись была видна целиком: Quis necavit equitem. Хулия предпочла бы оставить все как есть, поскольку для подтверждения существования надписи хватило бы и рентгеновских снимков, однако Пако Монтегрифо настоял на ее раскрытии: по его словам, это подогревало интерес клиентов к картине. В скором времени фламандская доска должна была предстать перед глазами аукционистов, коллекционеров, историков… Навсегда кончалось ее скромное существование в четырех стенах (если не считать недолгого периода в музее Прадо). Еще немного — и вокруг нее закипят споры, о ней будут писать статьи, научные диссертации, специальные материалы, как тот, что уже почти написан Хулией… Даже сам автор, старый фламандский художник, не мог себе представить, что его творение ожидает подобная слава. Что же до Фердинанда Альтенхоффена, то, донесись эхо этой славы до того бельгийского или французского монастыря, где, наверное, покоятся его кости, они, без сомнения, заплясали бы от радости под своей пыльной плитой. В конце концов, его память теперь должным образом реабилитирована. Специалистам придется заново переписать пару строк в учебниках истории.

Хулия всмотрелась в картину. Почти весь верхний слой окислившегося лака был уже снят, а вместе с ним исчезла и желтизна, приглушавшая первоначальные цвета и оттенки. Теперь, без тусклого лака и с ярко сияющей надписью, картина точно светилась в полумраке сочной живостью красок и тонкостью полутонов. Контуры фигур были невероятно четки и чисты, и все в этой домашней — как ни странно, домашней, бытовой, подумала Хулия, — сценке было так гармонично, настолько красноречиво повествовало о стиле и обычаях той эпохи, что, несомненно, цена фламандской доски на аукционе должна достигнуть астрономических высот.

Домашняя бытовая сценка: именно так определялся жанр картины. И ничто в ней не наводило на мысль о безмолвной драме, разыгравшейся между этими двумя важными рыцарями, играющими в шахматы, и дамой в черном, с опущенными глазами, тихо читающей у стрельчатого окна. О драме, гнездящейся в глубине этой почти идиллической сценки, подобно тому, как глубоко в земле под прекрасным цветком прячется его безобразный, скрюченный корень.

Хулия в очередной раз вглядывалась в профиль Роже Аррасского, склонившегося над доской, поглощенного этой партией, ставкой в которой была его жизнь и во время которой, по сути дела, он был уже мертв. В своих доспехах он выглядел тем же воином, каким был когда-то. Может быть, вот в этих же самых латах, а может, в других, потемневших от долгой службы, тех самых, в которых изобразил его старый живописец скачущим бок о бок с дьяволом, он сопровождал ее в новый дом, к брачному ложу, предписанному ей интересами государства. Хулия увидела ясно, как наяву, Беатрису, еще юную девушку, моложе, чем на картине, без этих горьких складок у рта; увидела, как она выглядывает из окошка портшеза, как под приглушенное хихиканье няньки-наперсницы, путешествующей вместе с ней, чуть раздвигает занавески, чтобы бросить восхищенный взгляд на блестящего рыцаря, чья слава достигла бургундского двора раньше, чем он сам, на ближайшего друга ее будущего мужа, на этого молодого человека, который после сражений с английским львом под лилиями французских знамен обрел мир и покой рядом с другом своего детства. И увидела, как широко раскрытые голубые глаза юной герцогини на миг встретились со спокойными усталыми глазами рыцаря.

Не может быть, чтобы между ними никогда не было ничего, кроме этого взгляда. Сама не зная почему, наверное, по какой-то прихоти воображения — как будто часы, проведенные в работе над картиной, таинственной нитью связали ее с этим кусочком прошлого — Хулия смотрела на изображенную ван Гюйсом сцену так, словно сама прожила ее, рядом с этими людьми, испытав вместе с ними все, что было им послано судьбой и историей. В круглом зеркале на нарисованной стене, отражавшем двоих играющих, отражалась и она, подобно тому, как в «Менинах» [27] виднеются в зеркале образы короля и королевы, глядящих — из картины или внутрь нее? — на сцену, изображенную Веласкесом, или в «Семействе Арнольфини» зеркало отражает присутствие и пристальный, все подмечающий взгляд ван Эйка.

Хулия улыбнулась в темноте и решила наконец зажечь сигарету. Пламя спички на мгновение ослепило ее, заслонив собой картину, потом мало-помалу глазная сетчатка снова начала воспринимать всю сцену, персонажей, цвета. Теперь Хулия была уверена: она сама находилась там — всегда, с самого начала, с той самой секунды, как в голове ван Гюйса возник зрительный образ «Игры в шахматы». Еще до того, как старый фламандец начал смешивать карбонат кальция и костный клей, чтобы загрунтовать доску под будущую картину.

Беатриса, герцогиня Остенбургская. Звуки мандолины, на которой играет какой-то паж у стены, только добавляют печали ее взгляду, обращенному к книге. Она вспоминает детство и юность, проведенные в Бургундии, свои надежды, свои мечты. В окне, обрамляющем чистейшую голубизну фламандского неба, виднеется каменная капитель с изображением святого Георгия, пронзающего копьем змея. Тело поверженного чудовища кольцами извивается под копытами коня, однако от беспощадного взгляда художника, наблюдающего эту сцену, — а также и от взгляда Хулии, наблюдающей за художником, — не укрылось, что время унесло с собой верхний конец копья и что на месте правой ноги святого, несомненно обутой когда-то в сапог с острой шпорой, торчит бесформенный обрубок. Одним словом, с мерзким змеем расправляется святой Георгий, наполовину разоруженный и хромой, с каменным щитом, изгрызенным ветрами и дождями. Но, может быть, именно поэтому Хулия испытывает какое-то теплое чувство к этому рыцарю, странным образом напоминающему ей героическую фигурку одноногого оловянного солдатика.

Беатриса Остенбургская — которая, несмотря на замужество, по своему происхождению и голосу крови никогда не переставала быть Бургундской, — читает. Читает любопытную книгу в кожаном переплете, украшенном серебряными гвоздиками, с шелковой лентой в качестве закладки и великолепно расписанными заглавными буквами, каждая из которых представляет собой многоцветную миниатюру: книгу, озаглавленную «Поэма о розе и рыцаре». На ней не указано имя автора, однако всем известно, что она была написана почти десять лет назад при дворе Карла Валуа, короля Франции, остенбургским рыцарем по имени Роже Аррасский.

В саду госпожи моей светлой
Росою осыпаны розы.
Каплет она на рассвете
С их лепестков, точно слезы.
А завтра, на поле боя,
Тою же влагой жемчужной
Она мое сердце омоет,
И очи мои, и оружье…

Временами она поднимает от книги голубые глаза, наполненные синевой фламандского неба, чтобы взглянуть на двух мужчин, играющих в шахматы за столом. Ее супруг размышляет, оперевшись на стол левым локтем, а пальцы его рассеянно поигрывают орденом Золотого руна, присланным ему в качестве свадебного подарка дядей будущей жены, Филиппом Добрым, с тех пор он носит его на шее, на тяжелой золотой цепи. Фердинанд Остенбургский колеблется, протягивает руку к фигуре, прикасается к ней, но отнимает руку и бросает извиняющийся взгляд на Роже Аррасского, спокойно, с учтивой улыбкой наблюдающего за ним. «Раз прикоснулись — надо ходить, монсеньор». В его негромких словах звучит дружеская ирония, и Фердинанд Остенбургский, слегка пристыженный, пожимает плечами и делает ход той же фигурой, потому что знает: его соперник в игре — больше чем просто придворный, это друг, самый близкий, какой у него есть. И он откидывается на спинку кресла, испытывая, несмотря на все проблемы, смутное ощущение счастья: все-таки хорошо иметь рядом человека, иногда напоминающего, что и для герцогов существуют определенные правила.

вернуться

27

«Менины» — знаменитая картина испанского художника Веласкеса (1599–1660).